Он стал довольно часто в эту зиму приходить и греться в монастырском храме. Садился на скамью у задней стены, совсем близко к батарее, и дремал, подолгу держа на горячем белом металле землисто-черные ручищи. Иногда так и засыпал, и тогда можно было приглядеться к нему повнимательней, хотя, конечно, душа сопротивлялась подобной пристальности. Да и что нового можно обнаружить на прокопчённом его лице, похожем на только что ковырнутую из осенней грязи картофелину? Новый лиловый синяк во всю опухшую щёку? Или свежекровавую не промытую от асфальтовой крошки ссадину, добытую в остервенелых хмельных боях за лишний кусок хлеба? Обычно столкновения эти случались с ним в час благотворительной раздачи обеда при монастырской трапезной, где как ни странно есть своя иерархия главенства. Свой «порядок». Причём битвы происходили, вероятно, со своими же сотоварищами, разными путями дошедшими до той самой абсолютной неопределённости места хоть для какого-то подобия... жительства.
Видно было по всему, что бомжует давно. Я ничего не знала из его безнадёжной своей необратимостью истории. Он прибился к монастырю год назад, летом. И это уточнение времени года кажется мне важным. Сейчас объясню почему.
Когда я увидела его именно прошлым летом, он был сильно пьян и даже агрессивен. Зашел в храмовые двери, наскоро чиркнув невнятной щепотью крест у лица, уставился на меня каким-то решительно недобрым взглядом и выкрикнул настойчиво, видимо решив не отступать от цели: «Я жрать хочу! Дай пожрать что-нибудь!» На поминальном столе лежали в мешочке купленные в хлебной лавке и поданные кем-то несколько пирожков. Он не мог не видеть этого.
В храмовой тишине я читала псалтирь в свой назначенный час и прерываться на диалоги, увещевания или иные отступления было не место и не время. Можно было сказать ему хотя бы о том, что в нетрезвом виде являться сюда — дерзкий грех. Но вместо этого я достала из пакета два тёплых ещё пирожка и протянула ему со словами: «Прими во славу Божию. Помяни того, за кого подано. Господь имя знает». Он застыл на мгновение, опешив. Видно, что заранее рассчитывал хотя бы на временные пререкания или готовился к привычной речи, обвиняющей в безразличии к его крайней нужде тех, кто пришёл бы на хмельной ум: жлобов, попов, власть, церковь, весь белый свет — всех вкупе, как это обычно бывает. Его неготовность к столь скорому и практически без затраты энергоресурсов результату породила длинную паузу, во время которой он почему-то начал по-китайски часто кланяться мне и беспрерывно креститься, шепча почему-то: «Господи, помилуй! Господи, помилуй!» Потом он резко повернулся и ушёл в место своего обитания — на улицу.
И вот стал приходить время от времени. Иногда можно было увидеть знакомое тёмное очертание, идя привычной дорогой в монастырь, где он сидел с утра на трубах отопления, тянущихся вдоль хлебной монастырской лавки.
Звали его Олегом. Возраст трудно было определить по его раздутому алкоголем и прожаренному солнцем лицу. Но судя по тому, что мной случайно однажды выяснилось, он был одним из мальчиков, которым довелось воевать в Чечне. И значит, ему всего лишь где-то к тридцати пяти!
Приходил он в монастырский храм всегда после службы, когда все расходились и начиналось чтение псалтири по часам. Садился на одно и то же место и сначала молча смотрел в сторону алтаря, а потом начинал что-то шептать, местами переходя на голос. Как-то я отметила про себя, что настойчивую агрессию он со временем проявлять перестал. Стал какой-то тихий, хотя вполне могло быть, что такое превращение случалось с ним лишь в пределах храмового пространства. Когда в двери заходили люди, он даже ничего не просил. Шептал что-то и истово крестился, кланяясь корпусом. Кто-то вынимал из поминальных приношений что-нибудь из съестного и подавал ему. Он брал, но жадности в его движениях уже тоже не было. Ни игуменья, ни послушницы монастыря, ни те, кто убирали храм после службы, уже не обращали на него внимания. Он был мирен и ненавязчив. К нему будто попривыкли, хотя по-прежнему временами он был явно нетрезв. Но никого не беспокоил. Я тоже практически перестала ощущать спиною его присутствие. Часто вообще забывала, что мы с ним вдвоем в храме: он дремлет, я читаю кафизмы и длинные списки живых и усопших.
И вот однажды зимой, Рождественским постом, накануне сочельника, когда уже и храм был украшен к празднику, и вертеп горел во дворе рядом с ёлкой яркими огоньками, и душа уже предощущала рождественскую радость, стояла я, читая, в обычном месте, за храмовой колонной. Олег привычно пришёл погреться и подремать, и всё было бы как всегда, если бы он вдруг не сделал нескольких шагов вперёд, так что стал виден мною сбоку, и не опустился на пол, подогнув как-то разом оба колена. Обо мне он в этот момент не вспомнил точно, потому что не просто забубнил что-то себе под нос, а горячо и с чувством заговорил. С Богом... Понятно, что дословно передать его порыв-молитву теперь нет возможности, и потому скажу лишь о главном, что тогда поразило: он не просто говорил, он плакал, как ребенок, не по-мужски, а именно по-детски всхлипывая и вытирая грязными ладонями слёзы. Я больше не могла читать. Он мешал мне своей громкой молитвой. Пришлось невольно прислушаться...
Он рассказывал Богу, что устал. Очень устал. Устал быть без крыши над головой, устал бродить то по холоду, то спать в подвалах и люках, устал быть грязным и голодным. Вдруг стал говорить вот о чём: Бог, конечно, знает, что у него на руках кровь. Он убивал на войне и не может забыть этого. Смотрел на свои черные ладони, а потом хватался за голову, как делают обычно южные люди в порыве горя или негодования. При этом он начинал раскачиваться из стороны в сторону или вовсе сжимался в комок и валился на бок. Снова вставал на колени. Потом вдруг сказал чётко: «Дай мне умереть. Я не хочу вешаться. Но и жить уже не хочу. Убери меня Сам. Уничтожь, я прошу Тебя».
Он бы и ещё стоял на коленях и просил Бога о смерти, но в храм вдруг неспешно вошла какая-то бабулечка. Маленькая, с клюшечкой, выструганной из палки. Шаркающей осторожной походкой она начала пересекать храм по диагонали: хотела набрать освященной воды и спросила, где находится бак.Олег среагировал быстрее меня: он мгновенно поднялся с колен и бросился к ней, подхватил под руку, повел в притвор. У меня потеплело на душе. Так трогательно было смотреть, как бережно он ведёт старушку к боковой двери притвора, помогая достать ей из сумки пустую пластиковую бутылку и открыть крышку. Старенькая женщина скорее всего ещё очень плохо видела, к тому же спина была согнута живым вопросительным знаком, но она, ощутив живую участливую опору, запричитала по-матерински слова, так не вязавшиеся с внешним обликом помощника. Того, кому они были предназначены: «Ах ты, мой золотой! Ах ты, мой хороший! Вот как славно-то! На буксир немочь мою взял. Дай Господь тебе счастья, сыночек. Дай здоровья. И чтоб ладилось всё...» Они затихли ненадолго у бака с водой. Потом той же неспешной процессией прошли мимо меня обратно к входной двери. Старушка всё ворковала ласково, держа Олега под руку. Он нёс её сумку, и лицо его в этот момент обрело какое-то новое выражение. Сквозь черноту, опухлость, сквозь маску расчеловеченности на нём проступило едва видимое выражение осознанного достоинства, пусть сиюминутной, но всё же значимости и даже нескрываемого удовольствия от слов, которые, я думаю, его память с трудом достала из давно забытых закоулков прошлой жизни. А может быть, и ещё дальше, из страны детства, где он наверняка когда-то испытывал блаженные чувства от близости ласкающей его обычными словами матери.
Он помог старой женщине спуститься со ступенек храма и проводил, видимо, до ворот, потому что какое-то время его не было. Но вскоре вновь почти бесшумно открыл дверь и вернулся на прежнее место у батареи. Несколько раз глубоко вздохнул, словно сожалея о чем-то, и затих.
И тут во мне встрепенулся какой-то странный душевный порыв. Я вспомнила, что где-то в утробе моей сумки уже несколько дней лежала маленькая шоколадка. Очень захотелось в благодарность за поспешность проявления этой трогательной его заботы достать и отдать её Олегу. Меня поразило, как мгновенно всплыла его доброта из этого уставшего от своей никчемности сердца, прервавшего разговор с Богом и рванувшегося на помощь к другому человеку. К этой согбенной бабулечке, может быть по старости своей тоже не раз сокрушающейся перед Богом за долгое и одинокое своё житьё? За старческую никчемность?
Шоколадки мне показалось мало. Я заплатила за свечу, взяла её и подошла к Олегу: «Вижу, как ты молишься иногда. Но никогда не подходишь к иконам. Возьми свечу, помолись Богородице, вон у той чудотворной иконы. Знаешь, как она называется? «Взыскание погибших».
«Это про меня», — готовно кивнул чёрной головой Олег. «Это про всех нас, — спешно ответила я. — Мы все, весь род человеческий, — погибшие, умирающие смертью за главный грех отпадения от Бога. Он — жизнь. И мы без Него — самые настоящие погибшие. А Богородицу просим взыскать, понимаешь? Найти нас и вернуть Богу её молитвами. Проси и ты за себя».
Он протянул к свечке два грязные пальца. Взял её осторожно, как хрупкую, тонкой работы дорогую вещицу и, вытянув вперёд руку, пошёл к иконе. «А это тебе. Вот возьми ещё. От меня. К празднику». Я подошла к нему и протянула шоколадку. Было как-то неловко. Ему бы, конечно, денег или что-то посущественней. Что ему эта крошечная сласть? Но соблазнять его деньгами для выпивки не хотелось. Он взял маленькую пластинку другой рукой, словно смутился, как подросток, от неловкости ситуации, сказал буквально два слова каким-то поспешным но неподдельно тёплым голосом: «Спасибо, сестра». Положил маленькую плитку в карман засаленной и потрескавшейся от морозов куртки. Пошел к иконе.
Я решила не мешать его личному разговору с Богородицей, отошла к скамье у окна, чтобы продолжить там своё чтение. Помню, что внутри была какая-то тонкая радость от того, что вот сейчас он, просвещённый моими пояснениями, наконец-то помолится как следует. Зажжёт свечу и сердечно попросит Богородицу о чем-то важном для себя.
Он действительно затеплил огонёк на своей свече, слышно было, как опустился на колени и начал свою негромкую молитву. И вдруг я поняла, что, не желая стать даже невольным свидетелем, тем не менее прислушиваюсь к его словам. То, что я услышала, было для меня совершенно неожиданным. Неожиданным настолько, что я поначалу отказывалась верить своему слуху. Но нет, он действительно, как обычно, горячо молился. Но только не за себя. Он просил Богородицу за...меня. Молился обо мне. Прошение его звучало по смыслу примерно так:
«Богородица, грешный я и недостойный просить тебя о себе. Я вот такой, как есть. Ты видишь. Поцеловать икону твою не могу подойти. Выпил я, Богородица, прости меня, урода. Сестра дала мне свечку для тебя. Помоги ты ей, если у неё в жизни не всё гладко. Пусть всё хорошо будет. Я прошу тебя за неё. Мне ничего не надо. Помоги ей...»
Он поднялся с колен, не глянув в мою сторону, прошел мимо и сел на своё прежнее место у батареи.
Я застыла в оцепенении, сидела и смотрела в одну точку, боясь расплакаться от совершенно непредсказуемого финала, последовавшего за моей милостыней.
А дальше вообще было нечто невероятное. В храм вошли две женщины, поставили свечи у распятья и к подсвечникам, потом повернули к поминальному столу, помолились о ком-то у кануна и отправились к выходу. Проходя мимо Олега, они, видимо, что-то подали ему, потому что я услышала слова его благодарности за подаяние. Не поворачивая головы, поняла, что женщины вышли, потому что вновь стало тихо. И вдруг он позвал: «Сестра, возьми и ты от меня к празднику. Вот тут дали, а мне ни к чему. Прими от меня. И спаси тебя, Господи». На его темной заскорузлой ладони, ярко отсвечивая оранжевым бочком, лежал крупнопористый апельсин. Он был невероятно большой, идеально круглой формы. И какой-то особо празднично красивый. Он будто действительно вырос и созрел где-то там, на тёплом своём южном солнце, чтобы заранее стать предназначенным именно к Рождеству вот таким необычным даром. Сбоку к апельсину прижалась тоненькой гранью отданная ему, моя же, малюсенькая шоколадка, и ещё две яркие конфеты-узелочка крахмально топорщили кверху свои гофрированные юбочки.
Я растерялась. Смутилась. Но радость от его подарка затеплилась, как свеча, и замерцала внутри так чисто, что отказать ему тогда показалось абсолютно немыслимым почему-то. Дальше я сделала то, чего мы все обычно избегаем, встречаясь где-нибудь в переходах или на улицах с такими вот олегами: я посмотрела ему в глаза. Они улыбались. Улыбались разбитые и подсохшие с одного угла губы. «Хоть шоколадку возьми, зачем возвращаешь?» — спросила я скорее для того, чтобы просто сказать что-то. «Да у меня зубов нет почти. А те, что есть, от сладкого зудят. Нет. Ни к чему. А тебе сгодится».
Вот так и одарил меня молитвой обо мне тот, кого я пыталась научить молиться о самом себе. Вот так подал мне к празднику то, что было подано ему.
Вспомнилась сразу лепта той самой вдовицы, о которой сказал Господь в Евангелии. Она отдала последнее, что у неё было. Подумалось тогда, что Олег отдал мне то, чего у него ...вообще не было. Ведь это всего лишь подаяние! Но мой мизерный дар вернулся ко мне отнюдь не равноценным даром. Он, как и всё идущее к нам через людей от Бога, пришёл сторицей, с тем самым избытком, который принимающему бывает непросто понести от осознания столь разной меры отдачи. И только сердечную теплотцу, принятую в себя, словно после причастия, и ощущение невидимого Божьего касания с благодарностью хотелось носить в себе сокровенно и долго, не теряя.
***
File Attachment:
File Name:
File Size: 0 KB